Крах проекта “человекобог” в творчестве Достоевского

Вячеслав Алексеев

В процессе работы над своими романами Достоевского особо занимала судьба героев-богоборцев, которые появляются в творчестве писателя в послекаторжный период, начиная с “Записок из подполья”. Бунт против благоразумия, а в конечном счете бунт против Самого Бога можно проиллюстрировать следующим суждением-призывом Парадоксалиста – героя “Записок из подполья”:

“Тут ирония, тут вышла злая ирония судьбы и природы! Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще!.. Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!”

Такого рода словесное напутствие напоминает бунт против Бога Фридриха Ницше. Достоевский с работами немецкого философа знаком не был. Зато сам Ницше был знаком с некоторыми романами Достоевского. В книге «Сумерки кумиров, или Как философствовать молотком» Ницше по поводу Достоевского сообщил следующее: «он принадлежит к самым счастливым случаям моей жизни, даже еще более, чем открытие Стендаля». В других своих текстах Ницше писал, что Достоевский дал ему «ценнейший психологический материал» и был «единственным психологом», у которого ему было чему поучиться 58. Достоевский в Германии – обзор В. В. Дудина и К. М. Азадовского [Электронный ресурс]. URL: http: //dostoevskiy-lit.ru/dostoevskiy/kritika/dostoevskij-v-germanii/germaniya-iii-problema-dostoevskij-nicshe.htm

Увы, но судьба героев-богоборцев Достоевского неутешительна – их бунт неизменно приводит к банкротству и к падению, и это обстоятельство было очень важным для самого писателя. Оно служило для него особым аргументом против атеизма, признаком его внутренней слабости и гнили. В этом смысле весьма выразительно одно высказывание Великого Инквизитора:

“Но догадаются наконец глупые бунтовщики, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознают наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними”.

Грустная судьба героев-богоборцев Достоевского особенно контрастирует с тем, что они не просто пытаются утвердить свое “я”. Каждый из них хочет перерасти масштабы чисто человеческого существования и утвердить себя в качестве “человекобога”. Алексей Кириллов (“Бесы”) и Иван Карамазов (“Братья Карамазовы”) прямо используют этот термин. Однако первым “человекобогом” является все же Родион Раскольников – главный герой первого зрелого романа Достоевского – “Преступление и наказание”. Этот герой не употребляет самого термина “человекобог”, но по сути,  пытается стать именно им.

СЛУЧАЙ РОДИОНА РАСКОЛЬНИКОВА: “ТВАРЬ Я ДРОЖАЩАЯ ИЛИ ПРАВО ИМЕЮ?”

Известно, что прежде чем совершить свое преступление, Родион Раскольников опубликовал в некоем журнале свою статью “О преступлении”. В этой статье Раскольникова утверждалось, что сам акт преступления сопровождается болезненными симптомами, мучающими преступника как до, так и после самого преступления. Однако это все же не самый главный пункт статьи Раскольникова. Главная ее мысль изложена автором в самом конце статьи и лишь при помощи полунамеков. Тем не менее, при желании мысли Раскольникова можно вытащить на свет Божий. Именно это делает в беседе с Раскольниковым следователь Порфирий Петрович, который на основании статьи Раскольникова уже подозревает его в убийстве старухи-процентщицы и Лизаветы. Раскольников в беседе со следователем сообщает следующее:

“Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низших (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушители, или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, и весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по свести, может, по-моему дать себе разрешение перешагнуть через кровь… Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками”.

Итак, согласно теории Раскольникова, люди делятся на “обыкновенных” и “необыкновенных”. Люди “обыкновенные” в целом соблюдают законы человеческого социума. Что же касается касты людей “необыкновенных”, то они имеют полное право переступать через черту законов и даже самим устанавливать новые законы для людей “обыкновенных”. Разъясняя содержание своей статьи следователю Порфирию Петровичу, Раскольников сообщает, что все великие реформаторы – ликурги, солоны, магометы и наполеоны уже постольку были преступниками, поскольку презрели старые законы и установили законы новые.

Но дело на самом деле не в законотворчестве. Дело в том, что первый разряд людей, а именно людей “обыкновенных”, есть не более чем материал для людей “необыкновенных”, которые могут ради осуществления своих великих целей спокойно перешагнуть через кровь. Приятель Раскольникова Разумихин в связи с этим совершенно справедливо заключает, что его теория является разрешением крови “по совести”.

И все же Раскольникеов не вполне последователен – он не считает, что “необыкновенные” люди, переступая через черту законов и кровь других людей, делают это всегда совершенно бестрепетно и избавлены от мук совести. Он полагает, что истинно гениальные люди из числа “необыкновенных” испытывают от содеянного ими  “великую грусть”. Однако можно полагать и то, что многие “необыкновенные” люди судьбами убиенных ими людей не интересуются вовсе. В связи с этим совсем не случайно то, что в списке “необыкновенных” людей у Раскольникова появляется имя Наполеона. “…Кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает”, – сообщает в связи с этим Порфирий Петрович, а его помощник Заметнов по этому поводу нетактично брякнул: “Уж не Наполеон ли какой будущий и нашу Алену Ивановну на прошлой неделе топором укокошил?”

Эта маниакальная увлеченность многих, причем очень неглупых и незлых людей личностью Наполеона вообще может показаться сегодня неким странным, загадочным феноменом. Скажем, в известном со школьной программы стихотворении Александра Пушкина “К морю”, этот преступник открыто назван “властителем наших дум”. Этого “властителя наших дум”, положившего в бессмысленных войнах уйму народу, вообще говоря, надо было судить трибуналом, аналогичным Нюрнбергскому. Но вместо того европейские монархи отправили монстра в почетную ссылку на остров Эльба, откуда он вскоре сбежал, снова захватил власть во Франции и натворил еще множество бед.

Монархи Европы испытывали по отношению к этому человеку какое-то плохо понятное для меня чувство благоговения и невольного уважения. Они простили его вновь, заточив на более удаленный от континента остров Святой Елены, где Наполеон и скончался от рака желудка.

Но может быть, Наполеон был просто удачливым, храбрым воином и великим полководцем, действительно заслуживающим уважения? То, что он был храбрым и явно не глупым человеком никаких сомнений не вызывает. Был он также выдающимся военным стратегом. Вместе с тем биография Наполеона не дает каких-либо оснований считать его образцом особого благородства.

Он дважды бросал свою армию на произвол судьбы. Первый раз это произошло в Египте. Он просто сбежал оттуда, поскольку, в сущности, потерпел поражение в войне. Между тем, во Франции в очередной раз зашаталась власть, и Наполеон поспешил к процессу ее раздачи, рискуя при этом быть казненным на гильотине за неисполнение воинского приказа и оставление армии. Второй раз Наполеон бросил свою армию во время катастрофы в России. Размышляя после беседы с Порфирием Петровичем о “необыкновенных” людях, Раскольников говорит себе следующее:

“Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне: и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!.. Велит Аллах, и повинуйся “дрожащая” тварь! Прав, прав “пророк”, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся дрожащая тварь, и – не желай, потому не твое это дело!”    

И не было в случае Наполеона никакой “великой грусти” по поводу убитых и искалеченных солдат, которые боготворили диктатора и по причине странного наваждения или беспросветной глупости были готовы идти ради него на смерть, и это при том, что сам он по большому счету рассматривал своих солдат в качестве пушечного мяса.

Добавлю к этому еще и то, что через некоторое время после смерти Наполеона его прах был торжественно перезахоронен в Доме Инвалидов в Париже, причем красный гранит для саркофага диктатора был подарен Франции российским императором Николаем I, государем страны, которая страшно пострадала от вторжения Великой Армии. В связи с этим замечу еще и то, что при отступлении Наполеон планировал взорвать Кремль, и только случайность помешала этому злому замыслу. Это опять же говорит нечто относительно благородства диктатора и “властителя наших дум”.

В действиях лиц подобных Наполеону в самом деле можно усмотреть ауру некоего величия и даже божественности. В обладании неограниченной властью вообще присутствует некий зыбкий и трудноуловимый квази-духовный элемент. Может быть, потому, что Бог обладает неограниченной властью над Вселенной, и это обстоятельство каким-то странным образом перетекает также на земных владык.

Болезненно гордый Раскольников, естественно, был склонен причислять себя к людям  “необыкновенным”. Но такую принадлежность следовало было как-то доказать хотя бы для себя самого. В связи с этим замечу, что среди достоевсковедов длительное время шла дискуссия относительно того, что было подлинной причиной преступления Раскольникова – попытка проверить, является ли он “необыкновенным” человеком или желание выбиться из нищеты и даже облагодетельствовать других людей? На мой взгляд, в данном случае мы имеем дело именно с пробой сил, хотя второй мотив также способствовал решимости Раскольникова совершить убийство. Странно вообще задаваться обозначенным выше вопросом, поскольку Раскольников в беседе с Соней сам признается, что главным мотивом была все же проба сил. И вот, что он говорит:

“Я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил, для себя убил, для себя одного… Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь я дрожащая или право имею…”

Но в конечном счете оказывается, что преступления своего Раскольников не выдерживает, а потому к касте “необыкновенных” людей не принадлежит. В полном соответствии со своей статьей “О преступлении” результатом преступления Раскольникова становится состояние близкое к расстройству психики, состояние полного бессилия и паралича воли.

“Разбит его дух, – пишет отец Иустин Попович, – разбито сердце – как будто ударами топора он изрубил душу свою, а не старуху. Способность соображать у него ослабела, мышление раздроблено, ум помрачен, он не способен мыслить целостно»;  все его мысли – осколки, обрывки, куски. Он во всем существе своем чувствует страшный беспорядок, хаос. С ним происходит что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое; какое-то безгранично мучительное ощущение пронизывает все его существо – ощущение, которое отделяет кость от кости его, нерв от нерва, мысль от мысли, душу от тела. Это ощущение постепенно превращается в пожар, в котором весь Раскольников горит, но не сгорает.  Все в нем становится ломким и делимым, мелким как атомы, и подвижным, как, живой песок или ртуть. Его личность утратила свой центр, и он не может ни начем сконцентрироваться. Постепенно происходит дезинтеграция его личности. Его душа рассыпается в легион мелких душ, его дух – в легион в легион духов, его “я” – в легион “я” (Попович И. Философия и религия Достоевского. Минск, 2007, с. 90).

Раскольников ощущает все более ясно, что не может вместить в себя свое преступление, не может стереть в себе черту между добром и злом. Совершенно измученный он в конце концов решает идти в полицию и сдаться судебным властям. И здесь я опять же приведу весьма характерную цитату из романа. Вот, в частности, что говорит Раскольников сестре Дуне по поводу своего преступления и решения донести на себя:

Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя… Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве, — то, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушенку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон “преступление, преступление!” Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь”.

Уже по пути в суд донести на себя, он с усмешкой дьявола думает про себя:

“А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать-двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?… Он глубоко задумался о том: “каким же это процессом может произойти, что он, наконец, пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что все будет именно так, как по книге, а не иначе!”. Он уже в сотый раз, может быть, задавал себе этот вопрос со вчерашнего вечера, но все-таки шел”.

По пути в суд он также вспомнил слова Сони Мармеладовой о том, что должен пойти на перекресток, поклониться народу и поцеловать землю, которую он осквернил своим преступлением и повиниться. Он встал на колени посреди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением. Но какова была реакция на это окружающих?

“- Ишь нахлестался! – заметил подле него один парень.

Раздался смех.

– Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан.

– Парнишка еще молодой! – ввернул третий.

– Из благородных! – заметил кто-то солидным голосом.

– Ноне их не разберешь, кто благородный. Кто нет”.

Эти реплики сдержали Раскольникова, и слова “я убил”, может быть готовящиеся слететь у него с языка, замерли в нем. Покаяние убийцы перед народом и землей не состоялись, и все же он дошел до суда и сделал явку с повинной.

Раскольников разрешает себе кровь “по совести”, и в этом смысле он не чувствовал никаких осознанных угрызений совести, однако само инстинктивное неприятие преступления превратило его жизнь в ад. В связи с этим еще раз подчеркну – в его душе происходит не борьба совести с преступлением, а преступления с подсознательным неприятием крови, которое отчуждает его от мира людей, а это все же различные вещи.

Можно, конечно, назвать подсознательное неприятие крови тоже совестью, но это, на мой взгляд, будет не вполне верным. Что же касается совести, то она остается спокойной. В связи с этим в письме к Михаилу Каткову от 10 сентября 1865 года, в журнале которого “Русский вестник” печатался роман, Достоевский пишет:

“Неразрешимые вопросы встают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце… Чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершению преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяла свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершению преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое” (Достоевский Ф.М. Полн. Собр. Соч. Т. 28. Кн. 2. Л., 1985, с. 137).

К этой точке зрения присоединяется также Василий Розанов. Он также считал, что душа каждого человека невидимыми нитями соединена с душами людей других. Преступление всегда нарушает эту связь и вызывает страдания. По мнению Розанова здесь присутствует нечто более глубокое, чем просто совесть (Розанов В.В. Легенда о Великом Инквизиторе. Опыт критического анализа//Розанов В.В. Мысли о литературе. М., 1089, с. 71-72).

Дмитрий Мережковский также считал, что вовсе не угрызения совести мучают Раскольникова. Однако он выдвигает собственную, менее убедительную версию. Согласно Мережковскому Раскольникова охватывает ужас перед тем, что совесть молчит, а потому вообще нет никаких моральных абсолютов и все позволено. Раскольников по мнению Мережковского испытывает ужас перед такого рода пустотой. Это по его мнению есть новая трагедия свободы противоположная старой трагедии совести. В связи с этим Мережковский замечает:

“Он был бы счастлив, если бы мог почувствовать себя простым злодеем. Не укоров совести испугался он, а молчания совести, не подавляющего сознания вины своей, а неизмеримо более подавляющего сознания своей невинности, не грозящего наказания, а неизбежной безнаказанности” (Мережковский Д.С. Лев Толстой и Достоевский//Мережковский Д.С. Полн. Cобр. Cоч. Т. 2. М., 1914, с. 151).

Далее Мережковский ссылается на взятие Иерусалима римскими легионерами императора Тита. Когда солдаты ворвались в Иерусалимский храм, в его “святая святых”, они не обнаружили там ничего – комната была просто пуста. Легионеров это, наверное, просто позабавило, но если бы там оказался иудей, эта пустота ужаснула бы его сильнее всех громов и молний Саваофа (Там же, с. 149).

Аналогичным образом Раскольникова по мнению Мережковского ужасает отсутствие моральных императивов. Однако мне такая точка зрения не симпатична, а главное, она противоречит оценкам, которые дал преступлению Раскольникова сам Достоевский.

Преодоление Раскольниковым богоборческой идеи состоялось только на каторге и отнюдь не сразу. Достоевский пишет о жизни Раскольникова на каторге следующее:

“Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работа, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его… Его гордость была сильно уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости. О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! Он бы тогда снес все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние – жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы – ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною”.

О Соне в эпилоге романа Достоевский пишет следующее:

“Она всегда протягивала ему свою руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во все время ее посещения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби”.

Лишь в самом конце эпилога в Раскольникове происходит внутренний перелом. Узнав о болезни Сони, он чувствует страх потерять ее. Это становится последней каплей, подточившей его гордость и его богоборческую идею. Он узнал, что Соня больна и сильно беспокоился за нее. При их встрече произошло именно то, чего так долго ждал читатель романа:

“Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась,  и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье ; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец ,эта минута…

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь.. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого”.

Однако отказ Раскольникова от его богоборческой идеи был очень трудным. И об этом свидетельствуют также черновые варианты романа. В одном из них Раскольников раскаивается после пожара и спасения им детей. Но тут же Достоевский неожиданно пишет курсивом следующую заметку: “Мечты о новом преступлении” (Достоевский Ф.М. Полн. Собр. Соч. Т.7.Л., 1973, с. 143).

Однако даже в состоявшемся варианте романа перелом в душе Раскольникова не выглядит как подлинное покаяние и обращение к Богу. Как замечает Юрий Карякин, Достоевский, наверное, очень хотел сказать: “Их воскресил Бог”. Но этого – нет, есть другое: “Их воскресила любовь” (Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 105).

Критики нередко обращают внимание на сходство эпилогов романов “Преступления и наказание” Достоевского и “Воскресения” Льва Толстого. Князь Нехлюдов, возвращаясь с каторги, куда он отправляется вслед за Катей Масловой, открывает Евангелие, подаренное ему англичанином. Раскольников после переворота, произошедшего в его душе, тоже берет у Сони Евангелие:

“Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторге он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. но к величайшему его удивлению она ни разу не заговорила об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелие. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал. Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: “Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере?””.

Здесь нет обращения к Богу, есть лишь пожелание разделить чувства любимого человека. Это обещание новой жизни и, может быть, ее начало. Но как раз здесь Достоевский умолкает: “Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен”. Дмитрий Мережковский в своей книге отказался поверить в раскаяние Раскольникова и оценил эпилог романа как искусственное приложение к нему. Он заметил по поводу обращения Раскольникова следующее:

Воскрес, воскрес, обновился, упорно и как-то уныло повторяет Достоевский, точно сам себе не верит… Как мало свободы и радости в этом воскресении… Не лучше ли, не чище ли было бы откровенно умереть, чем так сомнительно воскресать?” (Мережковский Д.С. Лев Толстой и Достоевский//Мережковский Д.С. Пол. Собр. Соч. Т. 2. М., 1914, с.174).

Однако мне кажется, что совершенно прав Юрий Карякин, который по поводу эпилога заметил следующее:

Финал остался открытым, и это – выражение мировоззренческих противоречий художника и его спасительная дань неисчерпаемости жизни… Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора” (Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 108).

Но мне кажется, что эпилог удался. Именно в силу своей неоднозначности и открытости.

СЛУЧАЙ ИВАНА КАРАМАЗОВА: НА ПУТИ К ЧЕЛОВЕКОБОГУ

Свою версию проекта “человекобог” разрабатывал также Иван Карамазов, герой последнего романа Достоевского “Братья Карамазовы”. Это вообще один из наиболее сложных героев-богоборцев Достоевского. Идея спасения человечества вполне уживается в нем с тщеславием и любовью к деньгам. Тем не менее, основной источником падения Ивана являются не эти элементарные страсти. Подобное Родиону Раскольникову Иван тоже споткнулся на идее “человекобога”.

Иван, собираясь в Скотопригоньевск, где происходит действие романа, думает следующее – “там новые люди”, они полагают разрушить все и начать с антропофагии. “Глупцы, меня не спросились!”, – думает он, а нужно только лишь одно – разрушить идею Бога. Далее следует собственно богоборческая утопия “Геологический переворот”, которую с усмешкой пересказывает Ивану посещающий его черт:

По-моему, и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, – о, слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от Бога, то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новое.

Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, но непременно для счастья и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человек-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать на то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды”.

Термин “cовокупятся” говорит здесь лишь о добровольном объединении людей, чтобы при помощи науки и техники построить на земле рай. И все же в конечном счете Иван приходит к выводу, что люди скорее всего ничего не поймут в его гениальных идеях, и отсюда рождается его особое презрение к этим самым людям. В конце концов, он решает, что не только можно, но даже должно наплевать на всех и в одиночестве стать “человекобогом”, а потому – “все позволено”. Обо всем этом опять же с ухмылкой сообщает Ивану посещающий его черт:

“Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему все позволено. Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и, уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог – там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… “все позволено”, и шабаш!”

Разочарование в людях усугубляется в Иване еще более опасным разочарованием в Боге, Который по непонятным причинам допускает страдания невинных. Алеша спрашивает у Ивана по поводу его тяжбы с Богом: “Как же жить-то будешь?.. С таким адом в груди и голове разве это возможно?” Действительно, распад ощущения целесообразности мира угашает желание что-либо менять в нем, подрывает жизнь как таковую, вообще превращает ее в абсурдное явление.

Иван Карамазов сообщает Алеше, что рассчитывает прожить лет до тридцати, а потом “бросить кубок”. Дальше, по его мнению, жить в подобном мире “неприлично”. А пока его держат в жизни в том числе очень простые вещи – “клейкие листочки”, “голубое небо”, “иной человек”. Однако сам Иван стыдится того, что любит жизнь больше ее смысла и называет свою жажду жизни “может быть, неприличной”, а в конце беседы с Алешей он прямо сообщает, что далее собирается жить, опираясь “на силу низости карамазовскую”.

По выражению философа Эриха Соловьева, пока Иван занят тяжбой с Богом, его беспризорная душа “в каком-то полусонном блуде” опускается все ниже и ниже, доходя до смердяковщины (Соловьев Э. Ю. Вера и верование Ивана Карамазова//Соловьев Э.Ю. Прошлое толкует нас. М., 1991, с. 227). Полуосознано он сговаривается с лакеем Смердяковым об отцеубийстве, а затем вопрошает себя: “Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги”.

Однако “отвыкнуть” от совести у Ивана никак не получается, и когда до него все же доходит то, что он по сути стал соучастником и даже вдохновителем убийства отца, его психика раздваивается и галлюцинирует – мучительные визиты черта становятся наказанием за его преступление. В результате, Иван решает идти в суд и признаться в убийстве отца. Но опять же, как и в случае с Родионом Раскольниковым, свести его внутреннюю борьбу к мукам совести невозможно, и об этом насмешливо сообщает ему сам черт:

“Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому, что ты сам не знаешь, для чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать самому, для чего идешь!… Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что как бы ты не решался, а решение уже не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь – это уж сам угадай, вот тебе загадка!”.

Далее Иван подобно Раскольникову делает явку с повинной, приходит в суд и доносит на себя, откуда его увозят в психиатрическую больницу.

СЛУЧАЙ АЛЕКСЕЯ КИРИЛЛОВА: ЕСЛИ БОГА НЕТ, ТО Я БОГ

Еще более отчетливо и сильно богоборческий мистицизм проявился в проекте Алексея Кириллова (“Бесы”). Интересно, что русский философ-экзистенциалист Лев Шестов считал подлинным героем романа “Бесы” вовсе не Николая Ставрогина, а именно Алексея Кириллова, “великого и загадочного молчальника и столпника” (Шестов Л. На весах Иова: Странствования по душам. М., 2009, с. 107).

Кириллов – это наиболее симпатичный богоборец, созданный воображением Достоевского. По крайней мере, в отличие от Ивана Карамазова он не циничен. Он также не замышляет подобно Родиону Раскольникову убийства человека. Тем не менее, как замечает Зинаида Миркина, Кириллов – один из самых страшных героев в художественном мире Достоевского (Миркина З.А. Истина и ее двойники. М., 1993, с. 23). Ужас этого героя состоит в частности, в том, что он совершает над собой такой противоестественное действие как самоубийство. Чтобы проиллюстрировать теорию Кириллова о человекобоге я просто приведу несколько характерных диалогов из романа “Бесы” с участием этого героя. Приведу прежде всего фрагмент его беседы с Хроникером:

“ – Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? – спросил я.

 – Я… я еще мало знаю… два предрассудка удерживают, две вещи; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.

– Какая же маленькая-то?

– Боль.

– Боль? Неужто это так важно… в этом случае?… Ну, а вторая причина, большая-то?

– Тот свет.

– То есть наказание?

– Это все равно. Тот свет; один тот свет… Вся свобода будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить. Вот всему цель.

– Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?

– Никто, – произнес он решительно.

– Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, – заметил я, – и так природа велела.

– Это подло, и тут весь обман! – глаза его засверкали. – Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет. А тот Бог не будет.

– Стало быть, тот Бог есть же по-вашему?

– Его нет, но Он есть…. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое… Тогда историю будут делить две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до…

– До гориллы?

– До перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся и мысли, и все чувства. Как вы думаете переменится тогда человек физически?

– Если будет все равно, жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, перемена будет.

– Это все равно. Обман убьют. Всякий кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все. А дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот Бог. Теперь всякий может сделать, что Бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

– Самоубийц миллионы были.

– Но все не затем, все со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас Бог станет.

 – Не успеет, может быть, – заметил я.

 – Это все равно, – ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением…

 – Да, не весело вы проводите ваши ночи за чаем. – Я встал и взял фуражку.

 – Вы думаете? – улыбнулся он с некоторым удивлением. – Почему же? Нет, я… я не знаю, – смешался он вдруг, – не знаю как у других, и я так чувствую, что не могу как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил, – заключил он вдруг с удивительной экспансивностью”.  

Приведу также еще один диалог Кириллова с Николаем Ставрогиным:

– Вы любите детей? 

– Люблю, отозвался Кириллов довольно впрочем равнодушно.

– Стало быть, и жизнь любите?

– Да, люблю жизнь, а что?

– Если решили застрелиться.

– Что же? Почему вместе? Жизнь есть, а смерти нет совсем.

– Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

– Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

– Вы надеетесь дойти до такой минуты?

– Да.

– Это вряд ли в наше время возможно, – тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. – в Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.

– Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно тогда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

– Куда ж его спрячут?

– Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.

– Старые философские места, одни и те же с начала веков, – с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

– Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда.  – подхватил Кириллов с сверкающим глазом, как будто вы этой идее заключалась чуть не победа.

– Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

– Да, очень счастлив, – ответил то, как бы давая самый обыкновенный ответ.

 – Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?

 – Гм… Я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив.  Видали ли вы лист, с дерева лист?

 – Видал.

 – Я недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист – зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

 – Это что-же аллегория?

 – Н-нет… зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.

 – Все.

 – Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется. Я вдруг открыл.

 – А кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку – это хорошо?

 – Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им нехорошо. Вот вся мысль, все, больше нет никакой!

 – Когда же вы узнали, что вы так счастливы?

 – На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.

 – По какому же поводу?

 – Не помню, так, ходил по комнате… все равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.

 – В эмблему того, что время должно остановиться?

 Кириллов промолчал.

 – Они нехороши, – начал он вдруг опять, – потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, всем до единого.

 – Вот вы узнали же, стало быть, вы хороши?

 – Я хорош.

 – С этим я, впрочем, согласен, – нахмуренно пробормотал Ставрогин.

 – Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

 – Кто учил, того распяли.

 – Он придет, и имя ему человекобог.

 – Богочеловек?

 – Человекобог, в этом разница.

 – Уж не вы ли и лампадку зажигаете?

 – Да, это я зажег.

 – Уверовали?

 – Старуха любит, чтобы лампадку… а ей сегодня некогда, – пробормотал Кириллов.

 – А сами еще не молитесь?

 – Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене. Я смотрел прямо на него и благодарен ему за то, что ползет.

 Глаза его опять загорелись. Он все смотрел прямо на Ставрогина, взглядом твердым и неуклонным. Ставрогин нахмуренно и брезгливо следил за ним, но насмешки в его взгляде не было”.

В беседе с Иваном Шатовым Кириллов продолжает свою мысль о том, что есть бытие, не подверженное течению земного времени:

“- Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?… Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, , что есть вечность когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: “Да, это правда, это хорошо”. Это… Это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о – тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически…

– Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд, и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, как он облетел на коне своем весь рай. Кувшин – это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!”

Наконец, приведу также фрагмент заключительной беседы Кириллова с Петькой Верховенским, которому Кириллов пообещал, что покончит с сбой  момент выгодный его шайке:

“- Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения… из твердого. Но если вы чувствуете потребность, так сказать, излить себя, я к вашим услугам… Я помню, что тут что-то про Бога… ведь вы мне объясняли даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете Богом, кажется так? 

– Да, я стану Богом… Бог необходим, а потому должен быть…

– Ну, и прекрасно.

– Но я знаю, что Его нет и не может быть.

– Это вернее.

– Неужели ты не понимаешь, что человеку с таким двумя мыслями нельзя оставаться в живых?

Застрелиться, что ли?

– Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя. Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваши миллионов, один, который не захочет и не перенесет.

– Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь… Это очень скверно…

– Если нет Бога, то я Бог.

– Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему-то Бог?

– Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я? обязан заявить своеволие.

– Своеволие? А почему обязаны?

– Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.

– И делайте…

– Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому… Я обязан неверие заявить, – шагал по комнате Кириллов. – Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз и навсегда.

“Не застрелится”, – тревожился Петр Степанович.

– Кому узнавать-то? – поджигал он. – Тут я да вы; Липутину, что ли?

– Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, чтобы не сделалось явным. Вот Он сказал.

И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.

– В Него-то, стало быть, все еще верите и лампадку зажгли; уж не на “всякий ли случай”?…

Тот промолчал.

– Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа..

В кого? В Него? Слушай, – остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. – Слушай большую идею: был на земле один день, и в середине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: “Будешь сегодня со мной в раю”. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения, не оправдалось сказанное. Слушай: Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней без этого человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. В если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?

– Это другой оборот дела. Мне кажется у вас тут две разные причины смешались, а это очень неблагонадежно. Но позвольте, ну, а если вы Бог? Если кончилась ложь и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний Бог?

– Наконец-то ты понял! – вскричал Кириллов восторженно. – Стало быть, можно же понять, если даже такой как ты понял! Понимаешь теперь, что все спасение для всех — всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что Бога нет, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам, – продолжал Кириллов, –  Если сознаешь – ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только Бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что боятся заявить своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь открою. И спасу. Только это одно спасет всех людей ив следующем поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел атрибут божества моего – Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою”

Кириллов уверен, что его выстрел прогремит по всей Вселенной. При этом он ссылается на слова Спасителя относительно того, что “нет ничего тайного, что не сделалось бы явным” (Мк. 4: 22 ). Именно поэтому Кириллов готов приурочить свое самоубийство к моменту, когда оно будет выгодно для группы заговорщиков во главе с Петькой Верховенским. Последний пытается вовлечь Кириллова в подлость – он хочет “повесить” на Кириллова убийство “предателя” Ивана Шатова, решившего порвать с сообществом нигилистов. Кириллов полагает, что подобная “мелочь” ничего не изменит в последствиях его самоубийства. Он уверен, что все тайное станет явным. Под диктовку Петьки Верховенского Кириллов пишет бумажку с признанием, пытаясь при этом снабдить ее рожей с вытянутым языком, а также иными непотребными для предсмертной записки деталями.

Закончив составление записки, Кириллов резко вышел в другую комнату. Прошло минут десять, и Верховенский забеспокоился – выстрела все не было. Долго в нерешительности он стоял перед дверью. И все же он решил войти в комнату, где затворился Кириллов. Верховенский слегка открыл дверь и попытался войти, но что-то заревело и кинулось к нему. Это “что-то” было лицом Кирилловым, искаженным звериной яростью. Верховенский с силой прихлопнул дверь. Он быстро поставил свечу на пол и  отскочил в противоположный угол. В самоубийство Кириллова он больше не верил.

Долго он стоял в состоянии нерешительности перед дверью, прежде чем решиться войти в нее еще раз. У стены вправо от двери находился шкаф. С правой стороны, в углу, образованной стеной и шкафом стоял Кириллов, и стоял как-то ужасно странно – неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, плотно прижавшись затылком к стене, казалось желая стушеваться и спрятаться. Петр Верховенский впал в бешенство – топая ногами, он закричал, кинулся к страшному месту. Однако фигура Кириллова, несмотря на бешеный наскок даже не двинулась – точно окаменела и ставшая восковой. Тогда у Верховенского возникла мысль поднести свечу к лицу “этого мерзавца”. Далее произошло нечто совершенно безобразное и быстрое – Кириллов головой выбил свечу из рук Верховенского, а затем укусил его за мизинец левой руки. Верховенский закричал, ударил Кириллова и бросился из комнаты. Вслед ему из комнаты летели страшные крики: “- Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…”

И так раз десять, а затем послышался громкий выстрел – Кириллов стал “богом”, и каждый, кто читал роман, думаю, почувствовал, сколь жалко и жутко осуществился в случае Кириллова скачек в состояние человекобога. Хлопнул выстрел, в России и тем более в Космосе ничего не дрогнуло – Кириллов ошибся. Жуть сцены самоубийства Кириллова оттеняется тем обстоятельством, что Достоевский использовал при ее описании чуть измененный фрагмент из кошмарного сна героя рассказа Виктора Гюго “Последний день приговоренного к казни”.

Циничное использование самоубийства в революционных целях может показаться злым и чрезмерным гротеском. Однако, бывший идеолог “Народной воли” Лев Тихомиров, ставший впоследствии монархистом, уверяет, что в истории русского революционного движения был и подобный эпизод (Лосский Н.О. Достоевский и его христианское миропонимание//Лосский Н.О. Бог и мировое зло. М., 1994, с. 165).

МУЧЕНИКИ И ПОДВИЖНИКИ ЧЕРТЫ

Герои-богоборцы Достоевского в некотором смысле могут быть названы мучениками и подвижниками. Как замечает Викентия Вересаев, благородный, самоотверженный Родион Раскольников (“Преступление и наказание”) совершает бессмысленное убийство. По-детски простодушный Алексей Кириллов убивает себя (“Бесы”). Николай Ставрогин по мнению Вересаева вообще может быть назван фанатическим фетишистом черты между добром и злом – он постоянно ставит над собой эксперименты по ее переступанию. Но и он в результате кончает жизнь самоубийством. В своей предсмертной записке Ставрогин сообщает, что пробовал во всем свою силу, и она казалась ему беспредельной. Он пробовал в том числе большой разврат, но он не хотел его, и истощил в нем свои силы. Вересаев по поводу всего этого пишет следующее:

“Происходит что-то совершенно непостижимое. Человек стоит перед чертою. Кто-то запретил ему переступать черту. Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей. Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту – и стоят. Им за чертой то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.

Дьявол толкнул их на самостоятельное хотение, на желание переступить черту, но свободное хотение это они спешат немедленно превратить в “идею”, более того – в своеобразный долг. И начинается какое-то неслыханное, противоестественное, бесцельное подвижничество – подвижничество во имя дьявола…

 Подвижничество всегда нравственно красиво. Вот почему таким глубоким благородством дышат и эти дьяволовы подвижники. Но зло, как день, совершенно несовместимо с подвижничеством. Вот почему подвижники эти так вопиюще неестественны и фантастичны” (Вересаев В. Живая жизнь. М., 1991, с. 21).

Вересаев вспоминает в связи с этим Федора Долохова из романа “Война и мир” Льва Толстого. Над ним нет никаких норм. Он жесток и женственно нежен. Он лихой смельчак и подлый шулер. И эстетически, – пишет Вересаев, – отдыхаешь, когда видишь, как он с “наглой улыбкой в выпуклых глазах” шагает через черту, даже не замечая ее. По уровню своего развития он безмерно ниже Родиона Раскольникова и Ивана Карамазова, но в нем есть то, что отсутствует у них, а именно живая жизнь и подлинное самостоятельное хотение (Там же, с. 22).

РЕАЛЬНЫЕ “ЧЕЛОВЕКОБОГИ”

Некоторые критики-атеисты утверждали, что Достоевский, будучи не в состоянии опровергнуть теоретические изыскания своих героев-богоборцев, намеренно приводил их к жизненному краху (Ермилов В. Ф.М. Достоевский. М., 1956, с. 126). И в самом деле, далеко не всегда бунт против Бога и морали оканчивается духовным крахом. Об этом свидетельствуют, в частности, “Записки из Мертвого дома” Достоевского – его воспоминания о пребывания на каторге.

В тексте “Записок из Мертвого дома” присутствует целая галерея преступников, совершенно потерявших различение между добром и злом. Таким, в частности, был “исполинский паук” Газин, резавший детей и забавлявшийся самим этим процессом. При этом, садист-детоубийца Газин тоже считал себя “выше всех остальных”, и в его лице было “что-то высокомерно-насмешливое и жестокое”.

Автор “Записок из Мертвого дома” на пересылке в Тобольске лицезрел также еще одну преступную знаменитость – атамана разбойников Корнеева, в котором ужасало именно его духовное отупение. Плоть в нем до того брала верх над духом, что с первого взгляда на его лицо было понятно, что в нем осталась лишь одна дикая жажда чисто телесных наслаждений, сладострастия и плотоугодия.

Еще одним примером каторжника, явно не каявшегося в своих поступках, был некий дворянин А-в, который виделся автору “Записок из Мертвого дома” в виде куска мяса, с зубами и желудком и с неутолимой жаждой самых грубых и зверских телесных наслаждений, способный за все это убить. Однако были в Мертвом доме также преступники совсем иного типа, “дух” которых, напротив, одержал видимую победу над плотью. Примером служил Орлов, известный бандит из беглых солдат, смелость которого доходила до бесчувственности.

В отличие от Родиона Раскольникова он был совершенно несломлен своими преступлениями. В остроге Орлов был проведен через строй. При этом экзекуцию остановил врач, опасавшийся смерти преступника. В тюремной больнице, к удивлению всех, Орлов уже на следующий день встал и даже прошелся по палате. Рассказчику повести он радостно сообщил, что собирается выдержать оставшееся количество палок, а потом непременно бежать. Этот человек тоже совершенно хладнокровно резал стариков и детей, тем не менее, он разительно отличался от Газина:

“Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот человек мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели. Между прочим, я поражен был его странным высокомерием. Он на все смотрел как-то до невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а как-то натурально. Я думаю, не было существа, которое могло бы подействовать на него одним авторитетом. На все он смотрел как-то неожиданно спокойно, как будто не было ничего на свете, что бы могло удивить его. И хотя он вполне понимал, что другие арестанты смотрят на него уважительно, но нисколько не рисовался перед ними… Был он очень неглуп и как-то странно откровенен, хотя отнюдь не болтлив… Я пробовал с ним заговорить об его похождениях. Он немного хмурился при этих расспросах, но отвечал всегда откровенно. Когда же понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать как с большим. Даже что-то вроде жалости ко мне изобразилось в лице его. Через минуту он расхохотался надо мною самым простодушным смехом, без всякой иронии, и, я уверен, оставшись одни и вспоминая мои слова, может быть, несколько раз он принимался про себя смеяться”.

Таким образом, прыжок в состояние сверхчеловека в терминологии Фридриха Ницше в принципе возможен, однако едва ли стоит завидовать такому состоянию “духа”, предполагающему способность без всяких угрызений совести резать стариков и детей. Даже если такая “победа” над собой возможна, и человек оказывается способным полностью стереть в себе грань между добром и злом в своей душе, это будет скорее полным поражением человека, чем подлинной победой над собой. Увы, но прыжок в состояние человекобога неизбежно приводит к расчеловечиванию.

Дата: 06.06.2019